Мы живем на планете, на которой люди убили своего Бога. И стараются не вспоминать об этом факте. Вернее, как-то его облагородить и окультурить. Распятие, эта страшная виселица, голова страдальца становятся темой ювелирных украшений, лубочных картинок. Все это, растиражированное сначала средневековыми художниками, а потом живописцами Ренессанса, причем далеко не всегда гениальными, утратило, как и все растиражированные вещи, свою единичность, конкретность и актуальность. Постепенно история, произошедшая в Иерусалиме, мифологизировалась, перешла в безопасное измерение события, случившегося во время оно, утратила страшную силу несомненности.
Но несмотря на всю работу времени и коллективной психики, мы имеем дело со страшной правдой — мы живем на планете, на которой люди убили своего Творца, пришедшего к ним в человеческом теле. И когда мы ужасаемся по поводу тех преступлений и войн, которые происходят на Земле, мне кажется, стоит об этом помнить и стоит спросить: а чему тут удивляться?
Существует и другая сторона этого перерождения, этой метаморфозы. У Анатоля Франса есть новелла, в которой Понтий Пилат, отошедший от государственных дел и проводящий дни в достатке и благополучии, встречает старого друга, знакомого ему еще по Иерусалиму. Два товарища сидят и, как это бывает между старыми друзьями, вспоминают «славные деньки» своей жизни. А помнишь, какие в Иудее были женщины? А помнишь, какие там были вина? А танцы? А нрав этого народа? А помнишь того-то и того-то? И все это они хорошо помнят, все это свежо у них в памяти — политические интриги, званые обеды, красивые женщины… И потом друг Пилата спрашивает: а помнишь того смутьяна, который в общем-то и виноват не был, но с ним решила свести счеты правящая верхушка? И ты еще хотел, чтобы им насолить, отпустить его на свободу, но что-то такое не заладилось, и тебе пришлось отправить его на крест. Знаешь, говорят, теперь у него много последователей. Нет, говорит Пилат, не помню. В то сумасшедшее время было столько смутьянов и стольких пришлось распять, что я не понимаю, о ком ты говоришь.
И тут писатель уловил любопытный ход психики. Вполне возможно, что Пилату совсем не хочется помнить про невинно убитого с его разрешения человека. Его память вычеркивает из своей копилки этот факт. Потому что, если держать в голове, что мы живем на Земле, где люди убили своего Бога, то ситуация станет не только дискомфортной, она грозит превратиться в страшную.
И поэтому работают методы сдерживания боли. Они работают до степени благополучного забвения самого факта под видом толерантности, под видом уважения к иным верам (вполне справедливого), под видом опровержения этого исторического события наукой (как в СССР) и так далее. Есть вещи, которые помнить нестерпимо. Но от этого они не перестают быть фактом.
Знаете, мы не ходим ночью в лес, потому что нам страшно. Но сегодня мы живем на территории, где гости (мы) убили своего отца (хозяина), и не чувствуем от этого особенного дискомфорта. Почему-то этот факт утратил для нас свою силу.
К чему я это говорю? А вот к чему. Мне интересно, как происходит сегодня свидетельство о Христе. Если вспомнить свидетельство апостолов, они начинают с того, что говорят о Христе, сыне Божием, «которого вы убили». Благая, или Радостная, весть сопряжена с этим непереносимым фактом, который тогда еще не утратил свежести совершенного недавнего чудовищного преступления.
Почему же, проповедуя такого Христа и такого Бога, апостолы не боялись подобной Благой вести? И почему весть об убийстве стала благой?
Давайте еще немного вернемся назад. Кто конкретно участвовал в убийстве? Это — политика (Пилат), это официальные духовные лидеры (Кайафа), это толпа.
Стоит задуматься. Ведь, так или иначе, наша жизнь связана с политикой, с теми или иными представителями церкви, далеко не всегда непогрешимыми (в СССР, например, многие из них имели звание в КГБ), с толпой. И как только мы становимся безликой и безответственной единицей этих «сообществ», мы сразу же вступаем в зону риска. Становимся соучастниками.
Но смерть Бога от рук людей на этот раз оказалась очень необычной смертью. Невероятной смертью. Во-первых, Он простил Своих убийц. Во-вторых, Он воскрес. Более того, Он дал понять, что каждый из людей может воскреснуть вместе с Ним. Каждый из тех, кто был причастен к Его убийству, может стать причастным к жизни вечной. И сила этой вести была столь ошеломительно великой и столь полной жизненной мощи, что превзошла даже страшный факт убийства Бога. Превзошла, но не отменила.
Распятие, писал С. С. Аверинцев, стоит в центре истории. Оно вне времени. И волны от него бегут в два конца истории — в будущее и в прошлое, преображая их смысл и придавая им новое измерение.
Вневременное Распятие не может устареть. Оно всегда — сейчас. И не в качестве ювелирного украшения или очередной сладковатой картинки, которая «не про то», про другое, а во всей своей страшной силе. Но что же делает тогда Радостную весть радостной? А вернее, как я должен развернуться к этой вести для того, чтобы она приняла меня в свою радость? Что для этого мне нужно сделать, если я выбираю открытость этой вести о собственной вечной жизни? Мне нужно сораспяться.
Я сейчас употребляю миллионы раз произнесенные слова и чувствую, что они недостаточно свежи, что они также несут на себе след растиражированности — нечувствие, привычку, машинальное поверхностное согласие.
И поэтому я немного уточню. Что же кроется за этим устаревшим как доисторический монстр и все же таким живым словом «сораспяться»? Что это значит? А вот что. Принять свою ежедневную усталость, свою боль, свое одиночество, которое никого не минует, свою старческую немощь, свои болезни и, наконец, смерть. Принять несовершенство других людей, их неблагодарность, их предательство, принять уродства истории, принять несправедливость мира. Принять свое собственное несовершенство, ограниченность, недостатки. И сделать это во имя того, кого люди убили. Но сделать это не на словах, а поверив, а то и найдя в своей душе глубинный центр Творения, в котором, после крестной жертвы, все эти непримиримые вещи непостижимо начинают истаивать, начинают менять свой смысл, как меняет рисунок ковер, когда его переворачивают с неблаговидной изнанки на лицевую сторону.
К чему я все это говорю? А вот к чему. Человек, который проповедует Благую весть, не пройдя через опыт участия в смерти Бога на кресте, своей причастности к этой смерти (не на словах) и через опыт воскресения вместе с Богом, меня не убеждает. Человек, который говорит о Боге от лица политики, толпы, от лица коллективной духовной общности, не обладает для меня словами истины.
А кто обладает?
Моя бабушка, которая украдкой ходила в церковь, несмотря на то что могла иметь из-за этого большие неприятности, и которая украдкой крестила меня, когда я шел на экзамен. Я смеялся над ней, но не забыл ее веры. Верующие ребята из группы художников, с которыми я работал на стройке, и один из них познакомил меня с отцом Леонидом, пришедшим — о чудо! — к нам на леса в разгар эпохи атеизма в рясе и после короткого разговора помогшим мне покреститься без документов. Александр Мень, молитва которого спасла мне жизнь, погибший на дороге в церковь. Григорий Померанц, обретший и углубивший веру в Бога на фронте, на зоне, пишущий об этом «в стол» в коммунистической послевоенной Москве, его жена — Зинаида Миркина, прошедшая свой опыт креста и воскресения и свидетельствующая об этом в стихах и на лекциях по сей день. И еще великое множество людей — и знаменитых, и никому не известных, как, например, те монахини, что приезжали из-за границы в СССР, узнавали о нуждающихся многодетных семьях, шли туда, убирали, варили обед, покупали продукты, стирали и при этом не произносили ни одного слова.
Если все вышесказанное суммировать, то вот к какому выводу можно прийти. Благая весть сегодня, как и вчера, может быть либо поучением, либо свидетельством. Поучением — это когда человек, пусть даже из самых искренних побуждений (а это лучший случай), проповедует Христа исходя из чужих слов, не пережив внутреннего опыта Распятия и Воскресения, а если и пережив, то как один из мифологических фактов или почти что государственных праздников.
Сюда же относится проповедь человека, говорящего слова так, как его научили в академии или в другом подготовительном учреждении. Поучение — вещь неплохая, но сердец не зажигает. Свидетельства такого рода — пусть даже поданные с небывалой помпой, с телеэкрана или с епископской кафедры, — остаются идеологией, а не свидетельством. А идеология — будь она партийная, коммерческая или христианская — все равно остается идеологией, делом поверхностным и «слишком человеческим».
В словах же, идущих изнутри, из глубины глубин, в словах человека, пережившего опыт сораспятия и воскресения, таится непостижимая сверхъестественная сила, обладающая даром зажигать во внимательном слушателе в ответ такой же сверхъестественный огонь веры.
Космическая история, превышающая масштабы целой вселенной, оказывается способна произойти внутри одинокого человеческого сердца. Более того, только там она и способна произойти. Все остальное — внешнее. Все остальное — мир, где Бога убили и продолжают убивать.
Проповедь, донесение Благой вести — это сверхъестественное дело в мире естественных дел. И если говорящий ориентируется на этот мир, то никакого огня он не зажжет. В лучшем случае он передаст информацию по поводу истории, случившейся некогда в Иудее, про которую человек естественного мира, на глазах которого она произошла, более того, участником которой он был, предпочитает, по версии Анатоля Франса, не вспоминать. И так будет удобнее для всех в мире естественном. И такова вероятность веры во Христа в этом мире политиков, толп, духовных идеологов.
Но есть и был опыт людей, которые доросли из распятия Бога до воскресения Бога и проделали этот путь муки и радости вместе с Ним. Они-то несли и несут тот свет, о котором сказано, что он во тьме светит и что тьма его не объяла.
Автор: Андрей Суздальцев
Фото: gettyimages.ru